Просто мы уходили от смерти
Сообщение об ошибке
- Notice: Undefined index: taxonomy_term в функции similarterms_taxonomy_node_get_terms() (строка 518 в файле /hermes/bosnacweb02/bosnacweb02aj/b1224/ipw.therussianamerica/public_html/russian_newscenter/sites/all/modules/similarterms/similarterms.module).
- Notice: Undefined offset: 0 в функции similarterms_list() (строка 221 в файле /hermes/bosnacweb02/bosnacweb02aj/b1224/ipw.therussianamerica/public_html/russian_newscenter/sites/all/modules/similarterms/similarterms.module).
- Notice: Undefined offset: 1 в функции similarterms_list() (строка 222 в файле /hermes/bosnacweb02/bosnacweb02aj/b1224/ipw.therussianamerica/public_html/russian_newscenter/sites/all/modules/similarterms/similarterms.module).
«Мне страшно повезло, надо мной не успели поиздеваться».
Посвящаю это повествование великому поэту и писателю Евгению Евтушенко, Жене-Женечке, которого мы нежно любим и еще долго-долго не отпустим от себя. Всех премий мира не хватит даже на пять ваших стихотворений, и одного «Бабьего яра».
Мы уходили и уходили. Я был голоден как никогда в жизни, и солнце казалось мне светящимся караваем белого хлеба. Воды во флягах у нас чуть-чуть оставалось, мы наполняли их из мелких луж, а один раз повстречали ручей, от которого не хотелось уходить. Возле него росла трава, которая звала к себе на отдых. Я не хочу сейчас говорить, где мы были и от чего уходили. Может, потом скажу. Это ничье дело. Просто мы уходили от смерти. Нас было четверо, и все были – да, скажу это слово – дезертиры из Советской армии. Стрелять мы боялись: близко от нас могли быть наши солдаты, или местное население могло услышать выстрелы и сообщить об этом бандитам местной милиции или отрядам талибов. Тогда они с нас живых сняли бы кожу.
Но есть хотелось страшно; раз один из нас не выдержал и подстрелил зайца. Мы потом часа, не знаю, три сидели, не двигаясь. Потом на крошечном костерке его прижарили и разодрали руками. Когда мы урывками спали, то старались не стонать, а мне снилась мама, которая прикладывала капустные листки к моей воспаленной голове.
Мы уходили через горы; наверх ползком, вниз кувырком. Селений избегали: страна чужая, нас бы тут же выдали. Мы были оккупантами, которые уходили от войны, но живущие здесь этого не знали.
Один раз лежали за камнями в ивняке и видели, как купались три девушки. Потом они ушли. Обычно, когда девушки купаются, они смеются. Но эти не смеялись. Мы ели змей, поджаривая их, и старались палками сбить с веток птиц, но это удалось только раз. На пятый день мы должны были подойти к границе. Так оно и случилось. С этой стороны пограничников не было, зачем они разрушенной стране! А с другой стороны, пакистанской, они ходили. Пограничники ходили по двое, на них были фуражки, они часто их снимали и обтирали головы клетчатыми платками. Мы лежали, не шевелясь, и наблюдали за ними. Ранним утром надо было перейти границу. Сзади нас остался Наушак, самая высокая гора в стране, из которой мы сбегали.
Наступила ночь, потом осветило землю утро, и мы пошли. Вначале было спокойно. Потом нас заметили, мы подняли руки и куски белых тряпок. Но они начали стрелять. Первым убили Костю, я упал рядом с ним, у него уже закатывались глаза. Я закрылся его телом, и правильно сделал: в него вонзилось несколько пуль, предназначенных мне. Потом упал Дима, пули попали ему в грудь, а он согнувшись еще шел вперед, пока не упал. И в него, убитого, вогнали еще много пуль. Потом ранили в ногу третьего, Грузина, он матерился по-русски и по-грузински и полз на их пограничников. Его они тоже добили. Оставался только я. По-прежнему меня закрывало тело Кости. Пограничники медленно приближались. Я попрощался с мамой и ждал. Мой автомат лежал от меня далеко. Они подошли, один наставил на меня дуло, я закрыл глаза. Второй стал что-то быстро говорить; я понял только, что «советский». Тот, кто хотел застрелить меня, показал винтовкой, чтобы я поднялся. Я выпустил Костю и поднялся. И мы пошли. Их было четверо, недавно было столько и нас.
Двое остановились и стали что-то докладывать по рации. А другие двое меня вели. Через час дошли до большого сарая, откуда-то появился офицер, осмотрел меня, и тоже сказал много слов, из которых я понял одно: что и он признал меня советским. Втолкнули в сарай, и один с автоматической винтовкой остался снаружи охранять. Смотрел я в щелку в стене; в щелку на двери смотреть боялся: а вдруг он с улицы тоже начнет смотреть, в ту же щелку. Потом привалился к какому-то тюку. Слышал где-то блеянье коз. Все постепенно проваливалось, наступил не то сон, не то виденье, вроде я уже умер, а может, меня этим готовили к смерти. Вначале во сне квакала лягушка. Жалобно так плакала. Может, детей потеряла. А может, вдруг меня горемычного углядела. И я маму вспомнил. Говорила она мне не раз: сынок, не ходи там, где убивают, сбегай оттуда! Вот я и сбежал, мама, ушел от одной смерти, попал в другую.
А после этого, враз, я очутился в старинной гостиной, и стою за большим креслом.
Вошел статный офицер с закрученными маленькими усиками. Присутствующие его приветствовали, весело и дружелюбно. Офицер уселся в кресло, снял с рук белые перчатки, небрежно бросил их на стол, и вдруг поднял ноги в рейтузах и облегающих сапогах и задрал их на спинку кресла. Лысоватый офицер постарше заморгал глазами.
– Так вот что я вам, господа, скажу, не поверите. Дочь благословенного Ивана Петровича, командира полка, наша чародейка Лизонька, влюбилась намертво!
Наступила пауза, и двое офицеров шепнули хрипло в унисон:
– В кого же, поручик?
– Представьте, кажется, в меня! Предупредила, чтобы папенька случайно не узнал о поцелуях. Что прикажете делать! Как жених я подхожу не очень, а как человек тем менее!
И поручик захохотал, показывая ровные зубы, за ним стали смеяться все.
Зашел денщик, спросил у лысоватого:
– Что принесть, ваше благородие?
– Вино-то осталось?
– Есть ваше благородие, две бутылки, что трактирщик подарил. Изволите принесть?
– Тащи, служивый!
Щеголеватый офицер в рейтузах ловко щелкнул тонкими пальцами и грустно протянул:
– Господа, доколе мы будем стоять в этом скверном городишке, уж прямо до чертиков надоело. Одни трактирщики и ляхи, ни балов, ни даже миленьких крестьяночек, не говоря уж о девушках знатного рода. Вчерась угостил меня знатным обедом купец местный, Мещеряков. Так подумайте, дочку свою, каналья, стал сватать за меня! Говорит, будете как сыр в масле кататься! А я ему отвечаю: Милейший, а мне для чего сыром быть и в маслах кататься!? Мое дело офицерское, на коне скакать, да врага разить, да государю служить. Вам за честь, милейший, за одним столом сидеть со мной, а вы еще осмеливаетесь сватать меня… Так поверите, пунцовым стал, расшаркался по-немецки, и фьють! Ретировался!
Вся компания засмеялась, кто-то одобрительно крякал, а один офицер как-то странно вел себя: смеялся и чихал. Чихал и смеялся.
Вот денщик принес вино и стал разливать по бокалам. Все чокнулись, а драгун с усиками встал, сюртучок свой оправил, постучал ногтем по бокалу и говорит:
– Нехорошо, господа, не вспомнить учителей наших из кадетских корпусов. Выпьем за них: сколько они своего благородного времени на нас потратили! Уж на что у нас один злыдень был безжалостный, штабс-капитан в отставке, все шпынял меня, а все одно, и он руку свою приложил, чтобы я военным наукам выучился. Так давайте за них выпьем, и прокричим им два коротких и одно длинное – ура!
Все так и сделали, а денщик перекрестился. Да вдруг открывается дверь и врывается полковник, и сразу к прапорщику с усиками, и гневно говорит:
– Вы, сударь, по какому праву нахальство такое проявили и дочь мою Елизавету целовали четыре раза! Я вам выдам за это отписное письмо, и пойдете из драгун в пехоту!
Офицерик бледнеет, ус кусает, молчит, потом в паузу влезает:
– Никак нет, ваше благородие, не по собственному умыслу, а по Лизонькиному желанию.
Полковник еще побагровел больше, ногами затопал, и весь из себя кричит:
– Не лгите на непорочную девицу, не то я вас изгоню из полка немедля!
Офицерик покачнулся, но держится, порозовел (видно, задумал что) и смущенно произносит:
– Они, ваша дочь, сказали: ну ежели перед свадьбою, то пару раз можно…
Полковник запыхтел громко, стал стул искать, денщик подал. Грузно сел, стул-то как бы сжался под ним, и говорит зловеще так (но уж каким-то другим голосом):
– А как же вы без отцовского благословения?!
Поручик мнется расчетливо, и смущенно заявляет:
– А дочь ваша, роза пунцовая, в секрете это держит, вы уж меня ради Бога, не выдайте.
Полковник оглядел его критически, и важно произносит:
– Мы с Пульхерией Федоровной об этом подумаем, в молитве попросим нам ответить...
И закатил глаза в небеса. Налили ему вина, он подбоченился и тост произнес:
– Офицеры, драгуны, честь для нас дороже всего. Ни женщина, ни другое искушение не может оторвать нас от того дня, когда мы присягали сражаться за веру, царя и отечество!
Все прокричали ура. Полковник встал:
– Извините, господа, что нарушил ваше дружеское уединение и, не сомневаюсь, благородные разговоры. Ну-с, вы поняли, какое недоразумение способствовало этому.
Полковник церемонно кивнул всем, на поручике задержал красноватые глаза:
– А вас, поручик, ожидаем завтра к чаю.
И вышел. Поручик заплющил глаза, сложил руки на груди, и говорит:
– Это конец. Может, лучше в пехоту!
Горько вздохнул:
– Ах, стерва, Лизонька, сама все и рассказала папашке, а как же с такой милой стервой жизнь прожить! Нет, лучше в пехоту… Или пулю в висок…
В это время издалека раздался скрип открываемой двери – и время, больное и страшное, вернуло меня в сарай. Зашел солдат, смуглый до черноты, и показал на выход. И привели в дом напротив. Там были их офицеры и одна довольно крепкая и белая молодая женщина. Она обратилась ко мне, и я чуть не упал, обратилась по-русски:
– Я вас выкупила. Они разрешают тебя забрать. И еще трех солдатиков. Всех вас выкупила. Ты в Пакистане в лагере Бодабер, возле города Пешавара. Молчи. Опусти глаза, и молчи.
Я рукой прикрыл глаза, незаметно одну слезу ладонью промокнул. В Афгане не плакал, некогда было. А сейчас вот на одну слезу разобрало. Ну это потому, что смерть меня уже забирала, но расслабилась, видно, и выпустила из лап своих сердечных.
Забрала эта женщина еще троих ребят из лагеря. Эти трое были страшно напуганы, в пакистанском лагере они были два месяца, но хозяйничали там афганские моджахеды. Ребят заставляли учить Коран (а он на непонятном языке) и принимать мусульманство. И дали им свои имена муслимские, и били нещадно, если они называли друг друга русскими именами.
Мне страшно повезло, надо мной не успели поиздеваться.
Все рассказывать не буду, летели мы в Европу, потом долго летели в Штаты. Люська была нашей охраной, и мамой, и нянькой. Она снова повторила, что выкупила нас на американские деньги. Ну да, понятно, она по-русски здорово говорила. А с пакистанцами шпрехала по-английски. Отчаянная, одно слово!
В самолете переговорила со стюардессами, и нам принесли по два обеда на каждого. И несколько раз давали крохотные бутылочки с водкой. Мы постепенно между собой стали говорить, слова старые вспоминать. Один размяк и говорит:
– Класс какой, а может, сон это?
Люся засмеялась:
– Это не сон. Это я вам жизнь вернула, и вы снова реально живете…
Огромнейший аэродром в Нью-Йорке, странно нам, но почти не страшно. Встретили нас, в фургон такой большой посадили, и повезли. С час или побольше ехали. Люся сказала, что мы в Манхэттене, нам выделили трехкомнатную квартиру, будем жить на шестом этаже, а кроме нас там никто не живет.
Расселились мы по двое в каждой комнате, Люся в отдельной, и на всех кухня большая. Одежды много было приготовлено, мы меряли, менялись. Люська следила, слушала наши разговоры, зубы скалила.
А на кухне холодильник здоровый, а там сосисок – немерено, и бумажные коробки стоят, с соком апельсиновым оказались. В армии сосиски только офицерам давали, и то лишь по две штуки. А мы сейчас их ели постоянно, раз пять в день.
И все равно, ночами все кричали и просыпались. Курили – и снова нас обволакивало сном, а потом опять просыпались от своих криков. Потому что нам снился Афган. И всем часто снилось, что с нас живых сдирают кожу.
Люся вначале всех сильно расспрашивала о том, что чувствовали мы. Но мы не могли высказать то, что было. Не хватало слов, это как из реки воду черпать ложкой. А ко мне стали возвращаться слова и знания, которые до этого умерли во мне. Я утром в туалете даже Бердяева сам себе цитировал. Люська заметила эти изменения. И стала спрашивать, мол, ты учился, а на кого? Говорю, что не доучился в Литературном институте, с третьего курса забрили в армию. Она глаза прищурила и щелки металлом налились:
– Значит, учился на писателя. О нас тоже напишешь?
– Нет, наверно: писать про это – значит все пережить снова, сызнова.
– Про меня не все пиши, да и не пиши, что было у нас, да и про себя не все пиши, это поможет тебе жить дальше. Ладно? Как говорят, тише едешь, к могиле не доедешь…
– Ладно, Люся… А папу как твоего звали?
– Тебе зачем?! Ну, допустим, Карл… а что?
– Да так просто, когда узнаешь у человека, как отца звали, ближе к человеку становишься…
Недоверчиво глянула на меня Люся. Одно слово – разведчица.
Сели мы раз в гостиной, все вместе, Люся позвала для разговоров. Пацаны простые, боятся спросить, руки начинают дрожать. Я ей говорю:
– Люся, спасибо тебе, конечно, ты всем нам жизнь спасла, но мы как кролики, сидим здесь как в клетке, выходить нам нельзя, и чего с нами делать вы будете? В Союз, если вернете нас, то тюрьмы долгой нам не избежать.
– Да нет, – говорит Люська, – вас сейчас проверяют, всех проверяют, к нам в страну многие приехать хотят, а вы с войны, где вербуют друг друга...
– Так чего они и тебе не верят, ты ж им своя?
– Своя не своя, а верить нельзя никому. Кто поверит, тот и проиграл… Подождите, скоро начнете выступать, будете американцам про ужасы свои рассказывать… А потом свезут вас в разные места, чтобы вас советские не нашли… Жить хорошо будете, еды тут на всех хватит…
– Люся, – говорю, – родимая, русский человек, окромя еды, еще свободно и по-своему жить хочет… А нам, наверное, так жить не дадут… Мы не в свободе, конечно, жили, но в той большой несвободе, мы могли жить с нашей маленькой свободой духа…
Люська с интересом посмотрела на меня.
– Нос курносый, а говоришь внятно и хорошо. Будет у вас эта маленькая свобода и здесь. Потерпите мальчики, потерпите…
Вдруг из меня как полилось, будто кто-то внутри кран открыл, говорю и говорю:
– Хорошая машина – наше тело, но не совершенно оно, хрупкое, уязвимое, ломается часто, и горючее наше, кровь значит, из машины вытекает. Подумать только, несколько граммиков свинца враз убивают такую совершенную, но не защищенную машину. А душа, еще более не совершенная, готова сдаваться, если телу больно, ранимая, маленькая, как воробышек, и вот думает она о несправедливости, пичужечка эта, душа-воробушек. Вот и сейчас сдаются наши души. Люся, мы хоть какие-никакие, а даже в церковь сходить не можем… А нам надо, Люся, после всех наших бед, после крови и боли, нам надо туда, Люся…
– Ты, Гарун, как убежал, страшно поумнел; мне кажется, у тебя открылась дополнительная философская извилина.
Знаю, чего она Гаруном стала звать меня. У Лермонтова это: Гарун бежал быстрее лани… Убежал с войны, значит…
– Скоро пойдете в свою церковь, будете замаливать грехи ваши, много вам придется замаливать, вы ведь сами не знаете, сколько людей поубивали…
И опять ко мне:
– Тебя хорошо учили, ты вроде способный и умный. Тебя не в КГБ учили?
– Нет, Люся, предателей туда не берут. А я же, по нутру, предатель, всех предам, если член в мясорубку засовывать будут…
Люся охнула от этих слов. И тихо говорит:
– Приходи сегодня ко мне.
У нас так сложилось. Мы женщин давно не видели, и про это тоже мечтали. И вот Люся со всеми по очереди делилась любовью по ночам. И стонала громко, хоть губу закусывала. И когда я от нее вернулся, то спать не мог, сел на пол и прислонился спиной к стене, и голова чуть повисла.
И гляжу, опять меня понесло в другие места. И стою я на холмике, и идут русские полки в атаку. Проскакали кирасиры, ядра среди них разрываются, падают и хрипят кони и люди. Потом драгуны, и в их ряды тоже всадили много ядер. А потом пошла пехота, пригибаясь, шапки у них с перьями. И смотрю, наш поручик среди них, в форме солдата. Разжаловали значит, из-за того, что не женился на Лизоньке и обвинили его в похоти к невинной девице. Вот идет, усики те же, а вот глаза не сверкают, смерть чуют рядом. И пришла она, смертушка, рявкнуло, и шрапнелиной его в грудь, а второй в ухо. И еще он пару шагов вперед сделал, шапка свалилась, волосы развиваются, а глаза тускнеют и как-то чему-то удивляются. И вот споткнулся и упал. Я к нему подбегаю, а он глазенки уже закрывает, и шепчет: перекрести меня, служивый, ухожу я. Все грехи свои уношу. Маменька плакать бу… И на словах этих – отошел. Я ему глазенки закрыл, перекрестил, и шапку упавшую под голову положил.
И тут опять засвистело, и стали кричать ура, я опять в комнате нью-йоркской, шея болит и почти на полу лежу. И плакать хочется, но не плачется.
Пошел в кухню, открыл кран, полилась тихонечко вода и стала шепотом со мной говорить, не очень членораздельно, но говорит, а потом музыка пошла, похожая на китайскую, но знаю, что не китайская. И стал я тихо всхлипывать, чтобы никто не видел. И не выдерживаю, и отвечаю воде: «Мы живем в таком месте, где все друг друга пожирают. Это место называется Земля. И самый большой пожиратель живого и мертвого – это она, Земля. Но может быть, я ошибаюсь; может быть, есть другой главный пожиратель? Нет, земля, она, пахнущая жизнью и растящая жизнь, она потом пожирает нас всех.
Мы здесь уже месяц. Сидим в квартире, никуда не выходим. Люська еду приносит, много еды, иногда пиво или бутылку водки.
Утром Люся говорит:
– Начинаете давать интервью. Завтра будете по-русски говорить, для радио «Свобода», а потом уже с переводчиком в англоязычные газеты и на радио.
И привела на следующий день угрюмого большого человека и сказала, что это русский журналист, и его фамилия Долматов или как-то Доглатов. Он и был похож на кавказца. Здоровый такой. Косил глазом и старался сделать его добрым, но добрым он не получался. Ни глаз, ни он. И стал он нас расспрашивать скрипучим голосом об Афгане. Я отозвал Люсю в соседнюю комнату и сказал, что не верю этому человеку, от него пахнет враньем. Люся сказала, что его прислали серьезные люди из Хельсинской комиссии по правам человека. Ну я снова сел, старался смотреть ему в глаза, а он их постоянно отводил. И записывал меня на диктофон, а я старался фамилии коверкать или вообще не упоминать. Он стал ныть:
– Вы мне что-нибудь жизненное расскажите!
Ну чего ему жизненное рассказать, что Люська-освободительница спит с нами, а ребята убитые, и если их не сразу убивали, а мучили, то вспоминали Бога и маму.
Люси вынула из сумки бутылку виски, спросила:
– Ребята, хотите выпить?
Я очень хотел, но отказался. А этот большой принял стакан, глазки заблестели:
– Ну, значит в армии офицеры издевались над вами!
Я вспомнил, как Шурку Могилевского офицер застрелил на посту за то, что он обкурен был, и качаю убедительно головой, да нет, не издевались, не до того было. А он:
– А до чего было?
Я хорошо вижу в нем скрытого труса, и говорю:
– Было до того, чтобы попытаться выжить.
И добавляю:
– Мутит меня от воспоминаний…
А он опять:
– Так что же такое война?
– Это когда очень больно…
И вспоминаю, как моджахеды с наших двух пацанов, с живых, кожу сняли. Смотрю на этого, и вдруг вспомнил про Бармалея и говорю ему:
– Не ходите, дети, в Африку гулять…
И Люсьен засмеялась. И я стал уходить, а он, смотрю, руку ей на колено. А она руку сбросила, хоть развратная, но не захотела его, был он какой-то жутковатый, сандалии носил сморщенные, и ноги в трещинах.
Я потом в кладовку залез и бился там тихо головой о стену. Потом вышел и включил радио, тут вражеские радиоголоса хорошо слышны. Священник Михаил выступает и говорит:
– Человека можно заставить жить по-разному. Он может жить в концлагере или во дворце, может есть из корыта, и даже со свиньями, а может из золотой посуды. Такое уж невероятное существо этот человек. Отвратительное и жалкое, доброе и прекрасное. Может любить другой народ и этот же народ ненавидеть. Может обнять человека, жалеть его и плакать вместе с ним, а потом ударить ножом в спину. Вот такие мы. Потому что в нас живут рядом: Бог и дьявол. Чистота и мерзость! Крест и гвозди! Жажда жить и жажда убивать! Люди боятся об этом говорить, потому что от этой правды становится страшно. Оправдать мерзость можно так: мол, биологический порыв нас заставляет, просыпающиеся наклонности хищника создают в нас непреодолимое желание убивать и мучить. Есть тысячи логичных оправданий, особенно у философов, даже один поэт в школярском стихотворении успел об этом заметить: «удобрить ее солдатам, одобрить ее поэтам». А другой Поэт закричал к небу:
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
Нутро наше воет как волк на луну, а внешне мы почти спокойны, улыбаемся, расшаркиваемся в письмах и статьях красивыми словами. А между тем кровавый туман поднимается в нас и закрывает душу от Бога, делает нас злющими-злющими, но мы с тоской дичайшей скрываем это от всех, любимых и нелюбимых. Для красного тумана нужна атмосфера. Все сквозь смех начинают задыхаться, и бормочут: смеюсь до слез! Но это и есть настоящие слезы от того, что человек задыхается, и задыхается его душа. И кто же создает эту атмосферу? Да все он же, дьявол, через президентов и уборщиков, через профессоров и слесарей, через родителей и детей! И вот тогда наступает время великой скорби, кроваво-красного тумана и почти всеобщего задыхания. Господи, убереги, спаси и помилуй!
После этих слов я радиоприемник расцеловал, пацаны смотрели на меня как на сумасшедшего. Я им говорю:
– Пацаны, он о настоящем Боге сказал. Он нам говорил, а вы не слышали.
А Толян говорит серьезно:
– А чего долго слушать, я его скоро увижу!
И подумал, напрягся весь, и добавляет:
– Жизнь как буханка хлеба. Каждый день мы отрезаем от нее ломоть, а потом она кончается. Перед смертью остается только горбушка. Мы съедаем ее и умираем.
Ну и потом начались эти интервью-допросы – одно только, не били. Ну про все, как мы стреляли, как в нас стреляли. В основном, мы с Толяном говорили, другие два пацана наши робели сильно, тряслись, мычали вместо слов. Да и мы с Толяном вначале бойкими не были, а потом пообтерлись, говорить и врать стали половчей. Но про Люську честно говорили, что герой она, спасла от смерти, и ей-Богу, в тот момент Люська хорошела, румянцем покрывалась, ресницы опускала, возражала, мол, я ничего, вы вон про себя рассказывайте. Ну мы говорили, что это война кровавая, за что воевали, сами не знаем, какой там в жопу братский афганский народ, они ненавидят нас, а мы их. И вот так каждый день. Потом Люська нам газеты показывала, где мы выглядим страшно тоскливыми. Один раз ошиблись. Спросил лысый, лукавый, на Чиполлино похожий:
– Довольны, что вы в Америке?
А Толян и брякнул:
– Так мы и не знаем ее, но еды хватает. Те, что к нам приходят, улыбаются, но я им не верю… А из всей Америки мы только Люську знаем…
Но потом, после Люськиного нагоняя, мы это не повторяли. Говорили, что да, очень довольны, просто счастливы!
Наши два других пацана были до Афгана из российских деревень, Петя и Сережа. Видно изначально были забитыми, а война, плен и издевательства их совсем малочувствительными сделали, молчаливыми. Смотрели они всегда в сторону, боялись встретиться взглядами с другими. Не знаю почему, но влезла мне дикая мысль в голову: что в голодухе они и человечину ели бы. Не знаю, наверно, напраслину на ребят взгородил, но вот была такая неприятная мысль. Что бы мы ни обсуждали, они молчали, смотрели в сторону, никому не верили, наверняка думали, что в Америке их временно так хорошо кормят, а потом опять посадят в тюрьму и другие пытки начнутся. Своей деревенской статью они были близки друг другу, держались по возможности вместе, иногда шептались. Губы у Петра были красные и выпуклые, а у Сергея узкие, сжатые, горькие. Он был пулеметчиком на вертолете и как-то сказал, что не знает, сколько людей сверху убил, но много.
Однажды я подслушал их шептанье, Петр говорил:
– Оно похоже, что увезут нас опять, куда-нибудь в пустыню или испытание на нас делать будут. Не могут же холить за просто так… Что-то задумали они…
А Сережа добавил:
– Мне вот сон снился, что бьют нас негры палками, в которых гвозди…
И тогда замолкли они и стали вздыхать по очереди.
В то утро я застал Толика стоящего и кривляющегося возле зеркала. Он то выпячивал челюсть и нижнюю губу, то косил глазами и поднимал брови. В общем, это казалось смешным, но вдруг стало страшно.
– Ты чего, Толян…
Толик, не глядя на меня, проронил:
– Надоела Люська… Хоть кобылу ищи… И не знаю, где я, и куда идти, чтобы тихо уже умереть…
– Ты в Нью-Йорке, Толян…
– Какой на хер Нью-Йорк, я не знаю, где я… И никто не знает, где он… Хочу в Сожи искупаться и на траве умереть… Нет, не сразу, хочу зазнобу из моего класса увидеть, поваляться с ней на травке, расцеловать ей губы, чтоб опухли, и с криком с ней совершить любовь, а потом уж умереть…
– Толян, придет утро, и все по-другому увидится…
– Утро приходит если мы остаемся живыми… Ко всем нашим, ну, кого убили в Афгане, утро уже никогда не придет… Я их всех помню. А ты?
– И я. Пошли, Толян, в окно посмотрим… Там жизнь идет…
И тут Толян внимательно посмотрел в угол и произносит:
– Окно не для жизни, окно для смерти…
Прыгнул Толя вечером с этого окна в огни города Нью-Йорка. И нас осталось трое.
И потом сразу окна у нас забили. Люся сказала:
– У вас у всех стресс, а у Толи был особо сильный.
Ну, прошло несколько дней. Мы в тумане ходим. К нам полиция приходила, и с ними другие, поважней, в штатском. Люся переводила им. Спрашивали, не было ли ссор с Толей, не выталкивал ли его кто. К концу выяснилось, что один из штатских понимал по-русски, и вот он спросил в конце:
– Говорите ли вы сейчас правду перед американским правительством?
И мы все оставшиеся кивали, конечно, мол, говорим истинную правду. Но Люська чуть нервничала; видно, Толин выброс и на ней как-то отозвался. Потом понемногу успокоилось.
В пятницу я встаю с бодуна и говорю Люсе:
– У меня внутри сейчас столько неприятностей, что если я сейчас грохнусь и умру, то это не будет для меня неожиданностью. И сердце, мое сердце, стало тяжелым. Наверное, оно раньше отстранялось от жизни, чтобы не разорваться под ее тяжестью, а вот сейчас решило рискнуть и принять на свои сердечные плечи наши страшные земные перипетии.
А Люси смеялась, облизывала губы и осматривала меня, снизу больше. А я ей говорю, где-то слышал: сорок раз помоги – забудут, один раз откажи – запомнят. Из-за этого удавился мой друг чижик-пыжик, который жил в клетке.
Она очень заскучала из-за этого чижика.
Потом я стал злиться на все вместе, и на нее, и говорю:
– Люся, ты как туча. Когда уходишь, ясный денек наступает.
Она отвечает:
– Хам ты, хоть и умный, но не выбьешь из вас этого жлобства!
Я извинился и говорю:
– Это из-за того, что жизнь, Люся, ну такая серая, всегда была, есть и будет. И Толян, хоть и не Сократ, понял это.
И тут Люся выдает мне:
– Заткнись, и пойми: жизнь делают серой серые люди. Думаешь, мне легко было с этим зверьем разговоры вести, деньги им давать, вас спасать. И еще некоторым приходилось себя давать. Но жизнь была яркой, потому что я людей спасала; может, и себя спасала. Серой не была, и даже мрачные дни для меня серыми не были. А ты вот сопли распустил, один убился, два этих, как псы шелудивые, откормились, а мозгов не хватает. Для мозгов пищу еще не придумали.
И стала Люська хохотать и плакать одновременно. Я ее по-отцовски обнял, и по спине похлопал, и волосы разгладил, и повторяю:
– Много еще будет хороших дней, много…
Она глаза обтерла, строгой снова стала, шепчет громко:
– Ну все, наговорились, пора на вахту жизни. А там, может, в подзорную трубу землю увидим…
Когда спал ажиотаж, перестали к нам журналисты ходить и газеты о нас уже не писали (это уж месяца три прошло), Люся усадила нас, вздохнула много раз, и говорит:
– Пацаны, слушайте и запоминайте! Кто не запомнит, может умереть. А какой смысл вам умирать здесь, если вы выжили в Афганистане! Через неделю поедете каждый на свое место, в разные штаты. Никогда свои имена не называйте, вам дадут новые имена и фамилии. Никому о себе не рассказывайте, ни женщинам, ни друзьям. Узнают советские, где вы, подошлют убийц, и каюк вам будет! А я постараюсь вас иногда навещать. Особенно, ты Гарун, это помни… Ты же самый разговорчивый и умный… Но помни: умный разговорчивым долго быть не сможет.
Вот так, спасли нас, а потом раскидали и обрекли.
Куда пацаны уехали, не знал я. А они не знали, где я. Свела нас судьба ненадолго, разонравились мы ей, и раскидала нас она.
Люська ко мне прилетела. Ходили мы по лесу, чтобы к нашим разговорам не прислушивались. Она один раз меня обняла и говорит:
– Знаю, что ты не такой, да и я не такая, но в вагон нас не впустили, и остались мы с тобой в холодном тамбуре.
А я подумал и сказал:
– А знаешь, что я один раз тебя удушить хотел, а себе жилы вспороть, чтобы потом не допрашивали.
– Знаю, – говорит Люська, – у меня у самой такое бывало. Только ты бы это не сделал. Ты подумал: на фига я все это прошел, и Бог меня от смерти спас, а теперь самому смерть позвать, умереть, да о другой душе грех на душу взять.
– Да, – вздыхаю, – примерно так и было.
Вот какой Люся оказалась. Наверное, все люди такие, самое хорошее не говорят, до случая держат. А случай не они назначают, а оттуда, Сверху…
Я в лес ходил ежедневно. Это штат такой американский, леса везде. И вот однажды гулял, и обнял дерево. И вижу: с неба спускается тот убитый разжалованный поручик – и стал с другой стороны дерева, и громко шепчет:
– А я ведь за вами сударь наблюдаю… Давно, между прочим… Вы за мной, а я за вами… Вы тогда присутствовали при мерзкой сцене, когда Лизонькин папаша мне разнос устроил за поцелуи… А потом и я вас пытался спасать, в каком-то сарае, вы были в плену у басурманов… Ну-с, а потом я уже разжалованный ходил в атаку на французов под Бородино, и там меня призвали на небо, а вы глаза мне закрыли… Не пойму, отчего у нас с вами такое соединение жизней произошло. Может быть, судьбы запутались, такое, возможно, и в небесах бывает. Ошибки, наверное, совершают не только на земле, их, видимо, и в небе не избежать… Ну иногда хотя бы… Извините за праздное любопытство… Чем заняться хотели бы? К нам не собираетесь? Говоря тэт-а-тэт, и там и тут скука царит, ни там ни здесь балов больше нет, и сердца человеческие покрылись изморозью. И более того скажу: сердца некогда искренних барышень также, простите, заледенели… Я даже куплет сочинял для Наташи Ростовой, изволите прослушать? «Наташа была весела и нежна, И вдруг, почему не знаю, Сказала чужие, злые слова И отошла ледяная…». Видите, что происходит на земле и на небе…
Ну-с, простите, пора, там уж заждались меня, буду с вашего позволения к вам спускаться, а вы, ежели в наши края попадете, милости просим ко мне… Место мое вам покажут… Там все друг друга знают...
Вышел я тогда из леса, и хотелось опять уходить, но куда уходить? Нет места нигде – ни мне, ни душе моей…
Михаил Моргулис,
Флорида