«Пишу на языке, вдали от которого живу»


«Чувствую ли я себя заблудившимся трамваем?»


Наш собеседник сегодня – поэт, прозаик и врач Александр Стесин. Живет в Нью-Йорке.

– Александр, с 1990 года вы в основном живете в Америке, то есть вдали от родного языка. Насколько это сказывалось или сказывается на вашем писательстве?

– Я думаю, это полностью определяет мое писательство. Потому что я странным образом пишу ровно на том языке, вдали от которого я всю жизнь и живу. То есть я уехал из Москвы, когда мне было 11 лет, с тех пор живу в Америке, чуть-чуть жил во Франции, в Африке, в общем, вдали от русскоязычной метрополии. Надо сказать, что мое русскоязычное писательство началось уже после того, как я выпустился из университета в Америке, был такой странный осознанный выбор. То есть это не то что я начал писать в России, потом эмигрировал, надо было язык поддерживать и так далее. Я всю жизнь живу вдали от России, поэтому как-то так с этим имею дело.

– Вам наверняка не раз приходилось слышать восхищенные вопросы: как вы сохраняете такую русскую фонетику, такую метропольную речь невероятную, неправдоподобную? С 11 лет человек живет в другом языковом окружении, в другом звуке купается, а вы совершенно как будто вчера из Москвы. Чем это поддерживалось? Семьей?

– Мне трудно судить, во-первых, насчет фонетики. Да, я знаю, что по-русски я говорю без акцента. В наше время это уже не так трудно сохранить, потому что все-таки есть интернет, есть связь трансатлантическая, то есть я все время говорю по-русски, в том числе и с друзьями, которые живут в Москве или жили в Москве до недавнего времени. Эта связь сохранилась. Другое дело, что ее не было, когда я был подростком. Как удалось сохранить язык тогда, я уже, честно говоря, не помню. В семье говорили по-русски, хотя не только по-русски, кстати.

Например, с моей мамой мы общаемся в основном по-английски, так у нас повелось. В какой-то момент она почувствовала, что ей не хватает практики, попросила с ней говорить по-английски, с тех пор мы с ней в основном говорим по-английски. С отцом то по-английски, то по-русски. Может быть, это что-то генетическое. Потому что, например, моя старшая дочь Соня, которая родилась в Америке, по-русски говорит довольно свободно, не могу сказать, что она владеет им в совершенстве, все-таки родной язык английский, но, когда она говорит по-русски, хотя язык ограниченный, она говорит абсолютно чисто. Вот это совсем уже загадка, потому что я все-таки детство провел там, а она вообще там никогда не бывала, ни разу. Поэтому не знаю, видимо, свойство речевого аппарата такое.

– Вы учились в американском университете Баффало, и вы учились в Сорбонне. Чем различается преподавание и учеба в этих университетах?

– Более-менее всем. Абсолютно другой стиль обучения. Впрочем, я должен сказать, что и качество, в котором я там учился, тоже сильно отличалось, поэтому эксперимент нечист. В Баффало я провел четыре года на факультете английского языка и литературы, такая была кафедра поэтики, где мне преподавали всякие маститые американские литераторы. А во Франции я провел год в качестве студента по обмену. Совершенно другое восприятие, другое все.

Я предполагаю, что стиль обучения во Франции все-таки ближе к российскому. Бафалло – это такой литинститут, только без всех совписовских коннотаций. Действительно, была такая программа, которая вроде как готовила следующее поколение великих американских писателей, поэтов. Потом выяснилось, что по части великих там разве что был у нас такой человек китайского происхождения по имени Юн Ду Хван, который потом прославился как переводчик Эзры Паунда на китайский.

Отношения между преподавателями и студентами тоже были такого особого рода, преподаватели были скорее менторы, потому что они сами были маститые, именитые поэты, писатели. Мой наставник, Роберт Крили знаменитый, Чарльз Бернстин и прочие – такие все очень важные имена в американской литературе.

Во Франции все было как-то более прозаично: была типичная университетская аудитория, у доски стоит профессор, который читает лекцию, студенты что-то записывают или отвлекаются, не слушают, занимаются какими-то своими делами. При этом, например, у нас был такой профессор, который очень любил зачитывать, когда мы сдавали экзамен, писали сочинение, самые слабые, при этом называя, кто это написал, самые дурацкие ответы, а в Америке такое было бы невозможно. Потому что немедленно поступила бы жалоба в деканат, скорее всего, этого профессора выгнали бы к чертям собачим. А во Франции это все было нормально, в порядке вещей, все смеялись, включая того, кого высмеивали.

– Вы назвали имя преподавателя Роберта Крили – это классик американской поэзии ХХ века. Как вы думаете, чем отличается американский мэтр, как Крили, от московских признанных поэтов?

– Крили был моим первым учителем. Мне так повезло, что у меня в жизни было несколько очень важных для меня людей, очень близких, которых я всегда считал и продолжаю считать своими учителями, – это Алексей Цветков, Сергей Гандлевский, Бахыт Кенжеев. Вышеупомянутых поэтов мне сложно тоже как-то представить в роли московских мэтров.

Крили – никакого такого менторского тона там никогда не было. В двух словах не опишешь. Он был в молодости один, а в старости, когда я его знал, уже совсем другой. То есть в молодости, судя по всему, он был битник, он был близок к битнической группе, он был выпивоха, драчун, уводил чужих подруг, такой бузотер. Когда я его знал, он был человек скорее умиротворенно-флегматичный, то есть он никогда не повышал голоса, да и лекции он тоже не читал, его занятия проходили в режиме вольной беседы. Он мог бесконечно что-то рассказывать и как бы размышлять вслух. Но при этом он был внимательным собеседником, он не начинал с расспросов, но, когда ты что-то говорил, он как-то очень внимательно слушал и реагировал: было видно, что ему интересно.

Он говорил по-английски – его речь очень странная, он пропускал местоимения, что в принципе в английском языке не часто слышишь. По-русски сплошь и рядом: я тебя прождал полтора часа, ты не пришел, ждал-ждал, пошел домой. По-английски так не скажешь: я тебя ждал, и я пошел домой. Он в юности учился, не формально, а был учеником Уильяма Карлоса Уильямса, он очень часто цитировал Уильямса: «Никаких вещей, кроме того, что осязаемо». По крайней мере, некоторые из его сентенций оттуда пришли, но, естественно, он их с годами перерабатывал.

У него были эпитеты, такие прилагательные, которые он часто использовал, например «классический». Причем классическим могло быть что угодно, от какого-нибудь особняка в Новой Англии до человека, с которым он встретился. «Старорежимный» – почему-то он очень любил это прилагательное – могло означать все что угодно, почти слово-паразит.

Он с каким-то таким старческим спокойствием рассказывал обо всем. Когда он был маленьким, у него вытек глаз, то есть он был одноглазым: что-то взорвалось, попал осколок в глаз, потом мать сказала: «Сейчас пойдем к доктору, доктор тебя починит». Доктор оказался хирургом, и глаз ему удалили, чего он совершенно не ожидал, он был уверен, что доктор просто вытащит осколок, все будет нормально, а доктор взял и глаз удалил. Он как-то об этом рассказывал: «Да, я помню, что я остался недоволен этой процедурой».

– Существует ли для вас вообще понятие, образ «зарубежья» – или это какая-то придуманная проблема, придуманный вопрос, а на самом деле никакого зарубежья нет, человек живет там, где он живет?

– Человек живет, безусловно, там, где он живет. Для человека есть места, в которых он чувствует себя абсолютно дома, то место, где он проводит большую часть времени, скажем, прожил большую часть жизни, – для меня это, например, город Нью-Йорк. Есть места, где он чувствует себя относительно комфортно, то есть это не совсем дом родной, но где-то в ту сторону.

Я в юности провел год в Париже, с тех пор я периодически туда приезжаю, я не могу сказать, что я абсолютно чувствую себя там как дома, потому что все-таки я там не живу очень давно, но я город хорошо знаю, всякий раз, когда я туда приезжаю, я радуюсь узнаванию.

Для меня есть Москва, которая странным образом осталась родным городом, хотя опять же я уехал оттуда в очень раннем возрасте, но всякий раз, когда я туда приезжал, я с удивлением для себя отмечал: какое-то такое чувство возвращения у меня сразу возникало, хотя это было неочевидно, что оно должно возникнуть для человека, который уехал в сущности ребенком. А зарубежье, по-видимому, все остальное.

– Вы когда-то писали стихи по-английски, потом перешли на русский. Когда вы писали по-английски, вы чувствовали себя в своей языковой стихии?

– Для того чтобы почувствовать себя в своей языковой стихии, на каком бы языке ты ни писал, на родном, на чужом, приобретенном уже в сознательном возрасте или даже если у тебя всего один язык в твоем распоряжении, нужно просто долго и много писать, чтобы у тебя возникло свое языковое пространство, в котором тебе комфортно. Я достаточно рано перестал писать по-английски, ровно когда я выпустился из этой программы в Баффало.

Почему? Это вопрос, на который мне трудно ответить. Мне его всю жизнь задают, и я всегда на него отвечаю по-разному. Покойному Алексею Петровичу Цветкову часто задавали вопрос: почему он перестал писать на восемнадцать лет? Сколько я его помню, двадцать с лишним лет, что мы с ним дружили, от него слышал, наверное, штук десять разных вариантов ответов, иногда друг другу противоречащих. Так же и тут – я не помню.

Мне кажется, что я перестал писать по-английски, потому что я понял, что писать одновременно на двух языках я не смогу: мне нужно выбрать один, иначе как-то смажется и то, и другое. Мне было важно все-таки сохранить свою связь с русским языком, и мне была как-то ближе русская просодия на тот момент, я писал исключительно стихи, и я перестал писать по-английски. Это произошло, когда мне было двадцать лет с небольшим. То есть это было слишком рано, чтобы я мог почувствовать себя в родной языковой стихии по-английски. Если бы я продолжал писать по-английски, наверняка бы почувствовал.

– Александр, что происходит с русским читателем в Америке? Уже 35 лет у вас опыт наблюдения за русскими – меняются ли они, развиваются, как-то тасуется эта русская колода, других ли козырей подсовывает судьба вам теперь? Лучше ли читатели, внимательнее, понимательнее ли они или нет?

– О русском читателе в Америке сейчас как-то говорить уже не приходится, потому что все-таки читатель поверх границ. Все-таки мы живем в эпоху интернета, есть русский читатель, где бы он ни находился. Другое дело, что когда эти русские читатели рассеяны по свету, то встает определенная проблема с распространением книг, особенно бумажных и так далее, то, с чем мы сталкиваемся, например, в последнее время. Но все-таки, если ты пишешь по-русски, ты ориентируешься, мне кажется, на русского читателя вообще, а не в Америке в частности.

О чем можно говорить – это о литературной среде русской в Америке: она существовала, существует, и она очень сильно менялась, конечно, уже даже на моей памяти. Потому что, когда я, будучи еще очень молодым человеком, в нее вошел, была еще третья, четвертая волна эмиграции со всеми знаменитыми писателями, поэтами, которые оттуда вышли или, наоборот, которые в нее входили, были площадки, где все выступали, были какие-то сборища постоянные, был «Русский самовар» и прочее. Вечера литературные в Нью-Йорке были достаточно многолюдные.

Был такой период времени, когда я устраивал поэтические чтения в маленьком кафе в Манхэттене, в районе Виллиджа восточного, там выступали Лосев, Рейн, Гандлевский с Цветковым и Кенжеевым, очень много кто выступал, замечательные люди, там бывал аншлаг, слушателей приходило, может быть, даже не меньше, чем на подобные вечера где-нибудь в ОГИ, в проходе толпились и так далее. Сейчас ничего этого нет, потому что, наверное, предыдущее поколение стареет, уходит, уже не так ходит на все эти вечера, а нового притока нет, по крайней мере, не было до последнего времени. Что будет сейчас, трудно пока судить, возможно, все опять поменяется. Хотя все-таки я подозреваю, что если и поменяется, безусловно, поменяется, но в другую сторону.

– Давайте, по крайней мере, на время сменим географию нашего разговора. В 2010 году вы жили и работали врачом в Гане. Что это за зарубежье?

– Это Африка – это другая планета. Это был мой первый опыт медицинского волонтерства и первое путешествие вообще в Африку. Я, надо сказать, к нему довольно долго и тщательно готовился. До этого я провел год в таком западноафриканском анклаве в штате Коннектикут, где я старательно учил язык чи, на котором говорят в Гане, практиковался со своими коллегами, с тем чтобы потом поехать, работать в африканской деревне доктором. То есть это была такая мечта, мечта эта осуществилась.

Потом я в течение почти 10 лет работал в разных частях Африки, наезжал – это были такие проекты, не краткосрочные, но я приезжал на неделю-другую, но уже не жил так, как в Гане.

В Гане я работал в городке под названием Эльмина на побережье Гвинейского залива, занимался тем, чем я уже никогда не смогу заниматься, – я там занимался общей медициной. Не смогу, потому что я с тех пор приобрел специализацию, я врач-онколог, лечить людей от тифа и малярии мне сейчас будет очень сложно, я просто этим давно не занимался, а тогда я занимался ровно этим. Тогда мне действительно казалось, что я на другой планете, я жил в такой лачуге, где квартировали все волонтеры-медики. Электричество там было, но, в общем, условия были довольно спартанские.

Вокруг была деревня, где все меня знали, потому что я был единственный белый доктор, мало того, еще белый доктор, который как-то худо-бедно объяснялся на их языке. Поэтому мне там трудно было пройти по улице, чтобы меня не зазывали в гости из каждого дома, не угощали бесконечным количеством ганской еды, не шили какую-то одежду традиционную и так далее. Они были крайне радушны и гостеприимны. Мне настолько там нравилось, что я даже подумал, не перебраться ли мне туда на более длительное время и вообще связать свою жизнь с Ганой. Потом я переболел малярией и амебной дизентерией, понял, что, по-видимому, все-таки всю жизнь прожить там я не смогу. Но у меня по-прежнему очень теплые воспоминания о том времени, о том месте.

– Я чувствую, Александр, что в моей жизни больше не представится возможности задать другому человеку с вашим опытом такой вопрос: то есть амебная дизентерия и есть тот самый знаменитый страшный писец из Ганы?

– Да, уж точно не гонец из Пизы. Да, вполне, была болячка, от которой я потом лечился больше года. Впрочем, подцепил я ее не в Гане, а в Мали, но это детали.

– Приходится ли вам объяснять американцам Россию и что вы говорите при этом?

– Ох, объяснять, разумеется, приходится, но объяснять приходится по-разному. Скажем так, раньше, до февраля 2022 года, я говорил одно, а сейчас другое, потому что сейчас ситуация другая, страна другая, мое восприятие сильно изменилось. Вопросов о русской культуре и загадочной русской душе обычно не задают, вопросы задают скорее, особенно в последнее время, о текущей ситуации, куда мы все идем и к чему это может привести. Я не политолог и уж точно не пророк, поэтому я сыплю какими-то штампами, как и все, информацию всю получаю из тех же источников, что и все остальные. Я при этом понимаю, что все-таки, хотя я американец и живу в Америке всю жизнь, русская культура, русский язык, русская идентичность – это огромная часть того, кто я есть, и это, разумеется, понимают и принимают мои американские друзья, поэтому они привыкли, что, когда они приходят в гости ко мне, их угостят какой-нибудь русской едой или, когда они зайдут ко мне в кабинет, там, может быть, какая-нибудь русская музыка или русская речь оттуда слышится, если я с кем-нибудь говорю по телефону, то это принимается как данность, без лишних вопросов.

Понимаете, все, с кем мне это приходится обсуждать, в ужасе от происходящего, как и я сам, когда спрашивают, как же такое могло произойти, я говорю, что хотя, с одной стороны, я понимаю, наверное, как мы дошли до жизни такой, все происходило, как мы знаем, постепенно на протяжении почти четверти века, с 2000 года, грубо говоря, но то, что произошло 24 февраля 2022 года, для меня при всем при том было таким же шоком, как и для всех остальных.

Более того, я могу сказать: 23 февраля я сидел, выпивал с американскими друзьями, с французскими, если быть точным, доказывал им, что никакой войны не будет, потому что это абсурд. Путин, каким бы он ни был, не безумец, а это чистой воды безумие, поэтому это все нагнетание имеет какой-то политический характер, но, естественно, никакой войны не будет. Это было 23 февраля, а 24 февраля началось то, что началось. Поэтому у меня нет никаких ответов. Сейчас ответы дают все кто угодно, можно зайти в YouTube, там будет много всяких умных слов.

– Александр, вы лауреат конкурса имени Гумилева, называется этот конкурс «Заблудившийся трамвай». Для вас это нормальное состояние – быть заблудившимся трамваем – или это не более чем образ?

– Все-таки название конкурсу давал не я – это раз. И потом, этот конкурс, это лауреатство было в какой-то даже не прошлой, а в позапрошлой жизни, по-моему, это был 2006 год или 2007-й. Единственное, что я помню, что я тогда в связи с этим конкурсом и этим фестивалем впервые поехал в Россию с момента эмиграции, мне тогда было 26 лет, меня Бахыт Кенжеев взял с собой, поехали мы в Питер – это было первое возвращение. Но это было привязано к фестивалю «Петербургские мосты», где я читал стихи, и был этот самый конкурс. Конкурс и конкурс, как назвали, так назвали. Чувствую ли я себя заблудившимся трамваем? Да нет, наверное.

– Александр, слушаю вас, вы такой уравновешенный, такой сбалансированный, такой спокойный человек, как и полагается, наверное, быть врачу. И все-таки я хочу вас спросить: а есть ли в жизни что-то, что вызывает у вас настоящее бешенство?

– Бывают разные периоды. Мне кажется, периоды – это не только, как мы себя ощущаем, а во многом они определяются тем, что вообще носится в воздухе. Мне кажется, два года назад был период бешенства у многих, у меня в том числе. Это был период такого возбуждения и потребности в какой-то лихорадочной деятельности. Тогда, например, многие из моих друзей-врачей пытались поехать волонтерами в Украину, я тоже пытался, даже уже обо всем договорился, потом в последний момент поездка сорвалась, потому что лагерь медицинский почему-то закрыли. Это был такой период и бешенства, и какой-то лихорадочной активности. Мне кажется, сейчас немного другое время, к сожалению, я бы сказал, потому что сейчас уже ушла острота момента, осталась растерянность, опустошенность и неопределенность, что будет дальше. Но, кажется, ничего хорошего. Можно ли это назвать спокойствием? Да вряд ли. Но и бешенства как такового уже нет – это плохо.

Иван Толстой, Игорь Померанцев

Стихи из книги «Нью-йоркский обход»

Назидательных тостов патетика
и густой чикен-суп из пакетика.
Совмещая с молитвой еду,
гомонила община чикагская;
на дитя наседала щекастое,
воспитанье имея в виду.

…Были в землях, где власть фараонова,
мы рабами. Была Ааронова
речь темна, вера наша – слаба.
Дай же знак нам десницей простертою…
Чикен-супом задумчиво сёрпая,
мальчик Мотл повторяет слова.

Повторение жизни мгновенное.
Засыпая, услышу, наверное,
как бушует соседка одна
во дворе, обзывая подонками
тех, кто песни горланит под окнами.
Как, вернувшись домой, допоздна

потрошит кладовую и мусорку.
Забывает слова. Помнит музыку
и пюпитром зовёт парапет.
Отовсюду ей слышится пение.
Терапия – от слова «терпение»,
врач витийствует, неторопевт.

От Освенцима и до Альцгеймера –
никого (вспомнит: «было нас семеро»).
Давность лет. Отличить нелегко
год от года и месяц от месяца.
Но ждала. И раз в месяц отметиться
заезжал то ли сын, то ли кто.

Личность тёмная (в памяти – яркая);
вензель в форме русалки и якоря,
отличительный знак расписной,
на костлявом плече, рядом с оспиной.
«Всё лечу по методике собственной.
Ни простуд, ни проблем со спиной.»

Как с утра подлечив, что не лечится,
на бычками усыпанной лестнице
изливал мне, малому, своё
алкогоре. Общаться не велено.
Поминальной молитвой навеяна,
канет исповедь в небытиё.

…Мышцей мощной, простёртой десницею…
Будет Мотлу рука эта сниться и
будет сниться ещё на руке
то русалка наплечного вензеля,
то соседкина бирка Освенцима
(детям врали, что это – пирке).

…И явил чудеса… И усвоили:
будет каждому знак при условии,
что поверит – не с пеной у рта,
не как смертник, а как засыпающий
верит в будничный день наступающий,
в продолжение жизни с утра.

Rate this article: 
No votes yet