«Захожу в лифт, а в нем негр»

Как отреагировала на перестройку русская эмиграция в Америке.

Петр Вайль и Сергей Довлатов, Алексей Герман и Андрей Битов, Синявский и Бахчанян, Бродский и Барышников, Толстая и Сорокин, Хвостенко и Гребенщиков, Неизвестный и Шемякин, Акунин и Чхартишвили (нет, это не вполне одно лицо), Комар и Меламид – герои новой книги известного публициста Александра Гениса. Подзаголовок тома, получившего название «Обратный адрес», – «Автопортрет», хотя по широте объектива это, скорее, портрет эпохи. Он рассказывает, как жили в СССР, как уезжали в эмиграцию и как возвращались в новую Россию. Как Генис с Вайлем стали соавторами и как перестали ими быть. Как начиналась юность и как подступила зрелость. Публикуем фрагмент автобиографической книги Александра Гениса, выпущенной «Редакцией Елены Шубиной».

Брайтон-Бич, или Гости

В начале было слово, и слово было «гласность». Каждый понимал его по-своему, но все произносили с надеждой. Прелый социализм отличался от зрелого тем, что дела окончательно заменились словами.

– Мантра важнее сутры, – рассуждали философы партаппарата, – мир не поддается толкованию, но его можно заклясть, озвучивая магическую, как «ом мани падме хум», ритуальную формулу, перед которой не устоит реальность: «Экономика должна быть экономной».

Привыкнув мерить прогресс тем, что позволяли публиковать власти, каждый устанавливал планку гласности по своей вере. Бродский объявил, что публикация полного Платонова навсегда изменит русскую жизнь. Солженицын считал, что такое произойдет, когда напечатают полного Солженицына.

Пока этого не произошло, советская пресса все равно упивалась свободой. Ведя фронтальную борьбу с цензурой, редакторы защищали фланги от рвущих подметки конкурентов. На поле боя стало тесно, и редакторы стремились ко всякому вольному слову, очертя голову и теряя ее. Возможно, поэтому я удостоился чести напечататься с Синявским в одном выпуске газеты. Называлась она «Советский цирк». Кумир эзотерической интеллигенции Сергей Аверинцев выступил с новым переводом Евангелия в журнале «Литературная учеба». Из-за наплыва авторов, помимо Марка, публикация шла с продолжением, и читатели с нетерпением ждали, чем все кончится. Но Большой Бертой гласности стал роман «Дети Арбата».

– Чтобы полностью удовлетворить спрос, – пугали читателей реакционные эксперты, – надо свести на целлюлозу все леса, не исключая Беловежской пущи.

За маршем гласности следили с одинаковым азартом по обе стороны ржавеющего железного занавеса. И чем быстрее он разрушался, тем важнее становился вопрос: зачем нам Запад, если им становится Восток?

Оценивая свободу запрещенными книгами, мы млели от сладкого ужаса, предвидя момент, когда их не останется вовсе и опустевшее коромысло весов взмоет к небу, открыв границу и для нас. Готовясь к этому часу, советская власть пригласила эмигрантов к себе – еще не в Москву, но уже в Вашингтон. От других представителей общественности мы отличались тем, что Вайль явился в советское посольство без галстука, а я сидел в приемной, разинув рот. Роскошный особняк, некогда принадлежавший строителю мягких вагонов Пульману, украшала единственная картина, и я вникал в ее сюжет, пытаясь понять, что она здесь делает. В степи замерзал ямщик. Заснеженные просторы не радовали глаз и ограничивались богатой рамой. На фоне бесконечной природы ямщик казался гномом, лошадь – пони, ситуация – безнадежной.

– Кто автор? – не выдержав, спросил я шепотом секретаршу.

– Забыли, видать, родину, – звонко ответила она, – Айвазовский.

– Но он же море рисовал?

– Только летом, – вывернулась она и проводила в кабинет.

– Миру – мир, – произнес посол, открыв аудиенцию.

– Шалом, – ответил за всех издатель бруклинской газеты, отличавшейся тем, что она поздравила с Нобелевской премией другого Бродского, жившего на Брайтон-Бич авеню и подписывавшегося «Шурик».

– Родина, – поморщившись, продолжил посол, – готова закрыть глаза на прежние ошибки, признать в эмигрантах соотечественников за рубежом и устроить вам Русский дом любви, за ваши, разумеется, деньги.

Соотечественники приосанились, а я задал давно заготовленный вопрос:

– Когда гласность доберется до Солженицына?

– Солженицын, – развел руками посол, – целая держава, и мы будем строить с ним отношения, как одно государство с другим.

Я не понял, что это значит, но мне объяснил Бахчанян.

– Александр Исаевич, – предположил Вагрич, – вернется домой тогда, когда в отечестве его напечатают повсюду, в том числе и на деньгах.

Наши еще не добрались до родины, но она зачастила к нам. Первыми в Америку прорвались родичи. Поскольку мы прощались навсегда, их встречали как любимых зомби. Они тоже отличались зверским аппетитом и сметали все, предпочитая электронику, особенно – видеомагнитофоны, позволявшие наконец посмотреть запрещенное властями кино – Антониони, Феллини, «Глубокую глотку». (Книги брали неохотно, даже писатели: Битов – только свои, Рейн оставил и подаренные.)

На второй раз радость встречи с близкими утихла, на третий – иссякла, на четвертый гостей стали звать пылесосами, уменьшительно – совки, хотя никто еще не вкладывал в этот долгоиграющий термин ничего обидного, кроме безразмерной любви к американскому ширпотребу. Моей теще, однако, он не приглянулся.

– В Америке слишком много товаров, – сказала Елизавета Спиридоновна, поджав губы.

Надувшись, она сидела дома, приводя в порядок наше безалаберное хозяйство. Теща варила борщ, убирала квартиру и столько стирала, что я спрятал мыло. По вечерам она смотрела по телевизору фигурное катание, жалея, что его редко показывают. Когда теща все-таки выбралась на улицу, экспедиция чуть не окончилась обмороком. Зная, что она совсем не понимает английского, я боялся отпускать ее одну, но она меня успокоила.

– Один не говорит, другой не говорит, но уж третий точно поймет по-человечески.

Час спустя теща вернулась.

– Вы не поверите, – заикаясь от пережитого, с трудом выговаривала она, – захожу в лифт, а там негр.

– Ну, – заторопили мы ее, подозревая худшее.

– Я же говорю: захожу в лифт, а в нем негр. Черный, как сапог.

– А дальше?

– Вам мало? Хорошо еще, он на пятом вышел.

Если родственники стали неизбежным добром, то неизбежным злом были писатели. Они шли стеной и кучковались вокруг «Свободы», где тогда, вопреки американским правилам, платили гонорар за интервью. Понятно, что на антисоветское радио приходили либералы, кроме одного еврея-почвенника, который считал необходимым построить цементный завод на азовском пляже.

– Мы вам не Берег Слоновой Кости, – горячился он, – и не позволим превратить Россию в курорт.

Остальные вели себя в студии вальяжно.

– Миру – мир, – говорили они в микрофон, а дальше я не слушал, ибо читал те же газеты и знал, что мои собеседники не превысят разрешенного уровня гласности, уже добравшейся до Бухарина.

Сказав положенное и получив причитавшееся, гости охотно выпивали в кабинете Гендлера, всякой закуске предпочитая мучнистые бананы, отдаленно напоминающие вареную картошку. К нам они относились хорошо и снисходительно.

– Вижу, тянет тебя, шельму, домой, – говорили они после четвертой.

Хуже, что все писатели просили меня показать Нью-Йорк, и я знал, что это значит. Достопримечательности согласились осмотреть самые первые – делегация литературных дам с шестимесячной завивкой и скромным орденом «За дружбу народов» на лацкане двубортного пиджака. На музей «Метрополитен» они обиделись, не обнаружив в нем передвижников.

Следующие гости, поднаторев в заграничной жизни, уже не давали себя надуть. Небоскребы они видели с самолета, статую Свободы продавали на каждом шагу, музеи есть хоть и в Кинешме, а в секс-шоп сподручней заглянуть без провожатого.

– Нью-Йорк, – твердо знали они, – начинается с Брайтон-Бич, и не побывать там так же глупо, как вернуться домой без видеомагнитофона.

Зная маршрут наизусть, я вел экскурсию по Брайтону, останавливаясь у всех магазинов. Максимальный энтузиазм вызывали доморощенные вывески с орфографическими ошибками, в стихах и с вызовом.

– Нашими перожками, – гласила одна, – Горбачев кормит голодную перестройку.

Не позволяя разменять аппетит, я вел их в ресторан-старожил «Одесса». Вечером там гремел оркестр «Молдаванка», замолкавший лишь для того, чтобы уступить эстраду московской негритянке Елене Ханге, которая временно перебралась в Америку и пела на Брайтоне нескромные куплеты с группой «Канотье». Но днем в «Одессе» было достаточно тихо, чтобы делиться впечатлениями под солянку, пельмени и водку «Смирнофф», соблазняющую американским окончанием.

Всех без исключения Брайтон-Бич повергал в сладкий ужас.

– Местечковый рай, – говорили прозаики.

– Освенцим духа, – соглашались поэты.

– Капитализм с нечеловеческим лицом, – вторили публицисты.

Зато драматурги мотали на ус молча, собирая материал для «Одессы без границ», искрометного шоу с песнями и плясками.

– Брайтон, – объясняли мне гости, – справедливая расплата за ветчинно-рубленый ассортимент гастронома «Интернационал». Кому нужна свобода, если она ведет на Брайтон-Бич?

– Мне, – злился я и оставался в дураках, вынуждая себя защищать то, что и сам терпеть не мог.

Со временем, правда, все устаканилось, и мы научились не ругаться. Во всяком случае, с тех пор, как перебрались к Римме в ресторан «Кавказ», который мой приятель переименовал в «Кафказ». Абсурдным здесь было не меню, а посетители. Говоря на одном языке одно и то же, мы не понимали друг друга, и я не знал, почему, хотя мне это объясняли на пальцах.

– Эмигранты, – говорили мне гости, – выбрали легкий путь, уклонившись от борьбы с реакционным крылом партаппарата, не признающего заслуг Бухарина и не желающего сделать экономику экономной.

Проще говоря, сбежав с родины, вы лишились права на ее читателей.

– Хорошо бы их спросить, – робко защищался я, но приезжие знали лучше.

Из гостей мне трудней всего было понять того, кто мне нравился больше других. В его книгах меня завораживала метафизика советской власти, которую старшие искали у Трифонова. У Маканина она, как и положено, начиналась со смерти, которая прекращала споры с властью и открывала диалог с живыми.

Познакомившись поближе, я узнал, что у Маканина все получалось и помимо литературы: кино, шахматы, рыбалка, садоводство. Водку он пил маленькими рюмками и напоминал дореволюционного интеллигента, имевшего кроме убеждений профессию. Не путая, как это случалось со мной, находчивость и остроумие с тщательностью мысли, он умел быть серьезным, но не всегда, о чем можно судить по еврейскому вопросу. Его поставила ребром поэт и патриот Татьяна Глушко.

– Гласность, – писала она, – должна быть сплошной, а не избирательной. Поэтому пусть Союз писателей откроет свои архивы, чтобы все знали фамилию и национальность не только отцов наших авторов-либералов, но и их матерей.

Начать Глушко хотела с Маканина, внушавшего ей сильные подозрения. Владимир Семенович долго колебался и отнекивался, но наконец сдался под напором и разрешил администрации Союза напечатать свою анкету. В графе «Фамилия матери» стояло «Глушко».

Математик по образованию и поведению, Владимир Семенович обладал аналитическим талантом, который выделял его из писательской массы в тревожных и незнакомых обстоятельствах.

– Власть, расчувствовавшаяся от гласности, – рассказывал он, – отправила писателей на заграничном теплоходе по Средиземному морю, но путешествие портила мучившая нас тайна.

– Какая? – встрял я. – Про этрусков? Или Атлантида?

– Ну, это вопросы для пионеров, – ухмыльнулся Маканин. – Мы же пытались понять, почему порции большие, еды вдоволь, и никто ее не ворует.

Почвенники объясняли это показухой Запада. К кухонному персоналу камбуза, утверждали они, приставлен особо строгий контроль, чтобы пустить нам пыль в глаза. Западники, как им свойственно, фантазировали о Западе. Он так богат, говорили они, что сколько ни воруй, все равно остается больше, чем мы привыкли.

– И кто победил в этом вечном русском споре?

– Я, – скромно сказал Маканин, – дала знать научно-техническая подготовка. Писатель ведь шпак, если и инженер, то человеческих душ, а тут нужно трезвое мышление. Еду не воруют, потому что за бортом – вода, а в каюте испортится.

– Но ведь здесь, – удивился я, – и на суше еду не крадут.

– Я знал, – мирно отмахнулся Маканин, – что эмигранты теряют способность к критической оценке действительности.

Несмотря на разногласия, мы с ним дружили, не прекращая спорить. Маканин не говорил «миру – мир». Напротив, мир ему представлялся ареной вечной борьбы, в которой каждая страна, а не одна Америка, стремится занять как можно больше места.

– Народы, – говорил он, – как микробы, распространяются по всему свету, пока их не остановят другие.

– Значит ли это, что Америка в глубине своей вероломной души мечтает захватить Канаду?

– Бесспорно, но это не злая воля, а необоримый геополитический инстинкт.

– А Мексику?

Маканин замялся и перевел разговор на литературу. Нам обоим нравился его рассказ «Кавказский пленный». В нем матерый русский солдат берет в плен юного чеченца, чья красота не оставляет его равнодушным.

– Дальше, – рассказывал Маканин, – я хотел объяснить противоестественное влечение моего героя тем, что на самом деле кавказский пленный был переодетой девушкой, спрятавшей кудри под мохнатой шапкой. Оттягивая развязку до последнего, я закончил рассказ тем, что солдат вынужден убить свою жертву, не переставая ее любить.

– А кудри?

– Они не пригодились, потому что иначе вместо летальной любви вышла бы оперетта.

Рассказ покорил Америку и вышел в трех переводах. Маканина пригласили выступить в нескольких клубах Нью-Йорка и Сан-Франциско. Наслаждаясь бесспорным успехом, он удивлялся тому, что среди любителей русской словесности столько небрежно одетых молодых людей в черных кожанках на голое тело.

Александр Генис,

Нью-Йорк

Rate this article: 
Average: 3 (5 votes)