Погружение в ручьи поэзии

Поэт Владимир Губайловский: «Не верю в абсурд бытия»

Хотя компьютер вознёс наш разум круто и вертикально вверх, и кто-то посмеивается над поэзией, считая её предметом из прошлого, но стихов и сегодня пишут столько, что в них можно утонуть. Утонуть, правда, можно, как и прежде, в любой воде: как в необъятной тухлой воде графоманства, так и в редких чистых водах бегущих ручьёв. Признаемся: ведь это прекрасное занятие — с восторгом тонуть в ручьях изначальной поэзии.

И сейчас, как всегда, поэзией можно убить — и поэзией можно спасти. И поэзия, видимо, нужна надолго, раз она не сдалась сегодня нано-технологиям. К удивлению многих, поэзия оказалась невероятно мощным, доставленным с неба орудием, жерло которого направлено в души, стреляющим зарядами любви и одиночества.

Только если людей заменят роботы — возможно, поэзия исчезнет. (Прошу прощения, а может, и роботы будут страдать без стихов? А вдруг, у них без поэзии начнут сбиваться программы, загораться смазка, заклинивать поршни!). Между прочим, если поэзия на земле исчезнет, Россия будет последней страной в этом варварском процессе.

К чему это я...

В стаях кружения вокруг меня многих кружевных стихов оказались  те, которые налетели на меня и остановили ночью, как останавливает путь таинственная тень незнакомца. И незнакомец стал говорить языком поэзии, и я стал тонуть в таинственном журчанье слов, печали, мысли, отчаяния, любви, цинизма и нежности.

Что всегда останавливает нас перед признанием в литературе? Авторитет прошлого. И вот как-то уже принято, влезая на монументы Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, и вещая с их изваянных голов, ничего не видеть вокруг в упоении устоявшегося прошлого и с зажмуренными глазами повторять всё, что давно известно и понято. Но, пламенно утверждая утверждённое, — в то же время ни фига сегодняшнего не видеть с высоты монумента. Не замечать пролетающих поющих птиц и пишущих кровоточащими ртами поэтов, и не слышать их новую музыку стихов, хотя и перекликаемую со стихами  монументов, — ну как же, без них уже нельзя. Интересно, а вот раньше при СССР — как большинство людей без них жили? Ну и допридумываем мы про монументы много, попадая в ауру общего крика восхищения и общих вздохов любви.

Простите, но ведь монументы и так всегда с нами, они со всеми, они выстрадали Россию и свою жизнь, они выхаркивали кровью стихи, они декламировали строчки перед лицом смерти. И та их слушала. Поэтому они навсегда с нами, без долгих объяснений критиков и биографов.

Но сегодня мы разучились слушать других поэтов, слышать их почти не умеем. Потому часто всякий современный недобросовестный некачественный мусор мы хором читаем — и его мелкой мыслью, мелкой любовью деланно восхищаемся, и этим друг друга массово одобряем и ободряем. За мою долгую жизнь я встретил столько олухов в прозе и поэзии, что если их выстроить цепочкой — самый длинный восточный караван получится. Не ругаю, не кричу, не плачу (простите, Сергей Александрович Есенин), а просто  говорю как есть.

Так вот этим незнакомцем, на стихи которого я налетел ночью у берегов Флориды, оказался Владимир Губайловский. С белой бородой, как у меня. А кто он — я вначале и не понял. Потом выяснилось, что он не только поэт, а замечательный эссеист, писатель. Но ничто из других его достоинств не закрыло от меня его стихов. В них всё: печаль, агония, тоска, нежность. И всё это напомнило звуки старого джаза, когда одиноко хрипит саксофон, труба на пороге обморока выдувает всю горькоту мира, тромбоны рычат, как тигры в джунглях, гитара рвёт струны и душу и перебирает нервы и горловые связки, и барабаны судьбы бьют в артерии сердца, наполняя их свежей кровью и предсмертной молитвой. А всё это и есть наша кувыркающаяся и замирающая жизнь. Вот такие стихи у этого незнакомца. Их много, я представлю только семь, такое библейское число.

Читайте медленно, глоточками, как пьют доброе старое вино.

Зовут этот талантливый разлив — Владимир Губайловский.

 

Михаил Моргулис

 

 

* * *

 

Звезда наливается светом,

как августовская лоза.

Я убеждаюсь в этом,

к небу подняв глаза.

 

Отяжелели грозди

после июльских гроз.

Налитые светом звезды

я вижу сквозь линзу слез.

 

Сад постепенно вянет,

cлива уже сошла.

cын подойдет и встанет

возле кухонного стола.

 

Это – вершина лета

и его перекат.

Тяжелые капли света,

как слезы, падают в сад.

 

Цирк

 

Смуглые щеки твои темнеют,

                                        горят,

тебе неловко со мной и

                             нельзя уйти.

Охает цирк. Гомонит

                   двенадцатый ряд,

мы должны смотреть на 

             слона, мы дети почти.

В том-то и дело – «почти».

Это, может быть, до сих пор

так и было, но то, что

                 происходит сейчас

(кони летят по кругу во весь

                                        опор),

резко и необратимо меняет

                                          нас.

Губы деревенеют,

                              произнести

имя твое нельзя – это имя

                                         Бога.

Я утаю его в сердце своем.

                                     Прости.

Это все, что досталось мне,

но и этого слишком много.

 

* * *

 

Когда отходит постепенно 

волна глубокая, как вдох, 

мне представляется, что

                                        пена 

тот хаос за которым Бог, 

 

что из бегущих синусоид, 

слагающихся в белый шум, 

пред нами будущее строит 

еще не воплощенный ум, 

 

что в миг рожденья Афродиты 

из океанской глубины 

в одно движенье были слиты 

дыханье воли и волны, 

 

что в каше запахов и знаков 

среди словесной шелухи 

спокойные, как тяжесть

                                      злаков 

в Нем наливаются стихи, 

 

и вместе с ними образуясь, 

быть может, через много лет 

какой-нибудь слепой

                                   безумец 

их выведет на белый свет. 

 

Смоковница 

 

..а в ботаническом саду 

смоковница в полубреду, 

теряя листья, шелестела, 

как расплетенная тетрадь, 

и я пытался разобрать, 

то что сказать она хотела. 

 

За слогом слог, за пядью

                                        пядь, 

я шел за звуком, и опять 

утрачивал значенье слова. 

Но ствол звенел, как

                                камертон. 

И я предположил, что он 

ее открытая основа. 

 

И вот тогда я ощутил 

мотив, как судорогу жил, 

как резонанс коры и кожи, 

и заключенный в ней огонь 

пробился и обжег ладонь 

и стало холодно до дрожи. 

 

И вот тогда, и вот тогда 

тысячелетняя беда 

сковала руки мне и веки, 

и я застыл оторопев, 

и повторил ее напев 

с тоской предельной

                          в человеке. 

 

* * * 

 

Снег шел на Чистые пруды. 

Шел Телеграфным

                             переулком, 

где форточки, разинув рты, 

дышали жарящимся луком. 

 

Едва позванивал трамвай, 

как ложечка в стакане чая. 

Шел снег, как будто

                              невзначай, 

полою лужи вытирая. 

 

Стволы и стены побелив, 

он смел накопленную копоть. 

Его хозяйственный порыв 

кого угодно мог растрогать. 

 

Он шел уже со всех сторон 

накатывался ватным валом. 

И ясно виделось, что он 

надолго овладел бульваром. 

 

Он безупречно отольет 

сугроба плавное лекало, 

и воду запаяет в лед, 

чтоб не текла, не отвлекала. 

 

* * *

 

Помоги мне смириться.

Дай мне силы остаться тем,

кем я был испокон:

мужем, отцом,

человеком, чья жизнь занята

                                   целиком

тяжелым, невнятным трудом,

не дающим ни радости,

                                  ни покоя;

попыткам немного еще

                              заработать

на хлеб насущный…

 

Я плакал, слушая

                       «Апокалипсис».

Я слышал, как тает мое

                   ледяное сердце…

Под сводами «Домского»,

протестантского собора,

в заснеженной Риге,

                    в Старом городе

холодным ноябрьским

                                  вечером.

(В «Домском» жесткие,

неловкие лавки,

к тому же не топят).

Разбуженные, вознесенные

хором мужским, детским

                                     хором,

колебались огромные ветви

тревожного звука.

И своды собора гудели,

как паруса, плотно набитые

                                     ветром.

И осыпался серебристой

                                   фольгой

гул металлического огня.

И шумело под ветром,

и тяжелое падало на пол,

и взлетало, рассекая

                          пространство

голосом чистым и женским,

Слово.

И возглашало дитя:

«Первый ангел вострубил».

Силы какие проснулись

                                   во мне,

что откликнулось в сердце

на слова Иоанна?

Если бы знать.

 

Смирись. Пусть будет,

                                   что есть,

пусть твое сердце болит.

Я хочу, но я не смогу,

                   не выдержу, нет…

 

Судьба, как телега, увязла

в чавкающей колее

по самую ступицу.

Какие же силы нужны,

чтобы стронуть ее.

 

Дай мне помощь в труде

                           ежедневном,

в каждом шаге моем.

Нет больше надежды,

гордых прав одиночества

                                           нет.

Слаб я.

Не верю в абсурд бытия.

Мир прекрасен, но я-то

                                ничтожен.

 

Ничем я не заслужил твоей

                                    помощи,

нет во мне веры, и грязны

                           мои помыслы

и славы хотел я. Прости мне,

                                  Господи.

 

Дай мне знак.

Чудо, которое совершилось,

слишком легко объяснить —

случайностью, совпадением,

                                ошибкой…

Мир не любит чудес,

                            не выносит –

слишком они тяжелы — тонут.

Мир смыкается топью,

ровняет разрывы ряской.

Не нужны чудеса, нет в

                             них пользы.

Прячут венцы творенья

головы в песок

                       материальный.

видно боятся услышать

страшную правду

 

Прости мне.

Прегрешения тяжкие,

неверье ничтожное,

окаянную гордость мою.

Если Ты хочешь …

Если Ты хочешь.

 

* * *

Я всплываю к свету из

             глубины, из-под глыб.

Велики сомненья. Не

              повернуть ли назад?

Может быть, я из породы

                     придонных рыб?

Но тогда этот белый свет —

                            для меня ад.

Мой кромешный ад, моя

                     световая смерть.

Но куда тогда я? Кто я на

                                  этот раз?

О поверхность воды, о

                 прозрачную твердь

ломается луч, и обломок

                              режет глаз.

 

 

 

 

Rate this article: 
No votes yet