Тоска бывает, когда толстеешь или когда слишком долго идет дождь. Грустишь, и все. А когда на стенку лезешь – значит, ты уже дошел. Тебе страшно, ты весь в поту от страха, а чего боишься – сам не знаешь. Боишься, что произойдет что-то ужасное, но не знаешь, что именно.
Трумен Капоте, «Завтрак у Тиффани»
Научиться писать можно. Научиться быть талантливым нельзя. Михайлов пишет талантливо, прекрасно и страшно. Его книгу невозможно прочитать один раз, вам обязательно захочется к ней возвращаться, как к некоторым картинам: снова видеть, впитывать, чувствовать. Вначале им очаровываешься, а потом задумаешься – и становится страшно. Он как то редкое вино, которым хочешь напиться, чтобы побыть счастливым, а потом наступает похмелье, как от зелья, редкого, но отчаянно крепкого. И после этого тоска приходит. Такая тоска, которая живет только в России. И он сам где-то пишет: «У российской тоски нет дна. А что есть? Простор и воля…». И уезжает эта тоска из России хоронясь в людях, и в самых любых заграницах вдруг очнется, и как защемит, как изгложет, и как затрясется душа от слез и сумасшедшего смеха. Это вот та непонятная тоска и есть, неописуемая. Вот, Боже ты мой, что это такое!
В общем, вначале я думал, что Игорь Михайлов – какой-то восставший современный Чехов. Потом вчитался, произошло погружение во что-то, и стал он опять Чеховым, но не только им. А в конце я понял, почему замираю: он и Гоголь восставший. Можете проверить. У него любую фразу с любой страницы выдергивайте, и она будет невероятной в своей изначальности и свежайшей свежести, и в смешноте, и в обработанной талантом красоте. Ну, давайте наугад, навскидку: «Цыганским пожаром в степи заиграли фонари, и львы с хищными мордами бесшумно подкрадываются к очередной жертве, одинокому прохожему, униженному и оскорбленному, чтобы прыгнуть ему на плечи, чтобы сдавленное горло зашлось в безудержном кашле, чтобы хлынули из него на асфальт потоки насморка…» (Это о дожде в Питере). «Водонапорная башня в центре, словно подзорная труба, выглядывает во вселенной, нет ли еще места более заполошного, чем он…» (о городке Зарайске). «Полукруглые решетки Троицких ворот – словно соты, в которых оседает сладостный сон воспоминаний…». «В теплый кокон соборов и церквей, из кадильного дыма которого словно выплывают образы прошлого, ушедшие из города вон много лет тому назад и забывшие вернуться…». «Храм изнутри распят строительными лесами…» (о Торжке) «Какие-нибудь Семибрюховы решили оставить память о себе, и тут же Свиньины, или Оглоблевы…» (Торжок); «Два окна близоруко сощурили усталые веки. Грязно-белый забор, восклицательный знак фонарного столба…» (Звенигород). «И ты – не прах и тлен, а нечто одушевленное, вроде бабочки или цветка. Твоя душа говорит со мной. Говорит на каком-то диковинном языке тишины, веянья, молчанья…» (вспоминая бабушку). «Печальное слово – Струнино – так и будет в моей памяти звучать словно вой голодной суки на луну…» (о городке Струнино). «Дождь тихонечко молотит о подоконник, как будто гробовщик заколачивает в гроб маленький обойный гвоздик…». «Облаченный в черный саван, будто ангел возмездия, я буду пугать их своим угрюмым взглядом, топить их в бассейне и шваброй запирать в сауне. Я стану проклятием следующему после нас поколению. Таким же, как они – старому Торжку. И огненной десницей на бревенчатой стене бани начертаю: Привѣтъ изъ Торжка!».
Наверное, хватит. По точности слова Михайлов напоминал мне иногда Бабеля, но не одесского или конармейского, а такого, бродящего по провинциальной России.
Книга у него разделена на очерки и рассказы. Не нравится мне пролетарское слово «очерки». У Михайлова это изумительные по точности изображения-эссе; они, по Пастернаку, «о времени, о жизни, о себе». В эссе, понятно, правда, и рассказы (вроде бы придуманные) кажутся сущей правдой. Но если этого не было, то все равно это было! Вот так он сумел описать эту безумную жизнь безумного мира в провинциальной России.
А городки и деревеньки российские, они как в застывшем от изумления и холода хороводе, смотрят на вас незрячие окна и незрячие люди, с замутненными стеклами и глазами. И становится жалко и опять страшно. Ох, страшно. А пишет он – как иконописец иконы пишет. Письмо тонкое, точное, лакированное, смотрящее на вас серьезно, скорбно даже. Скорбно, скорбно, вот правильно. Смешная до гоголевской жути и скорбная Россия. За скорбью угадываются ненужные сейчас батоны, колбаса докторская, банки с консервированными огурцами, несколько кур, ходящих по двору. И ломоть хлеба, настоящий, солидный, толстый, с несколькими осыпавшими крошками на клеенчатой скатерти. Но часто –вдруг пропадает иконопись слова и накатывается в строчки призрачный, полурастворимый, рассыпчатый прилив импрессионизма. Зыбко, вязко, прозрачно, но точно, чтобы глядя на его выписанную словами картину – замирание внутри происходило, и чтобы глядящие жалели слепых людей, которые этого не увидят. У него в тот момент не строчки, а кровавые мазки, простите, ложатся на душу.
Он другой, более трагический Чехов, потому что время сейчас более трагическое. Там – сестры кричат «В Москву!», извозчик про смерть сына рассказать хочет, кто-то чихает и пугается этого, смех на маленьких трагедиях, ну, кроме потери сына, а смешно еще, когда фамилия лошадиная. А у Михайлова Россия выжатая, померкнувшая, хотя церквами и монастырями еще живущая, редкими людьми живущая, еще более редкими праведниками живущая. Слова у него литые, как пули, и пахнущие, как цветы разные – и полевые, а бывает, что прекрасные гроздья из заморского сада. От них головокружение, им тесно, как сотням умных и едких людей, очутившихся в одном узком месте. А иногда – как на ярмарке, слова частушечные, гоголевские. И Михайлов тоскливо, с болью, язвительно говорит, все замечает, смеется сквозь слезы, вот что он такое. Видит то, что мы не видим. От видения рождается понимание, от понимания рождается печальная мудрость. Но таланта – на многих бы хватило. Он, возможно, единственный в России, кто пишет о России так. Вот он такой, уже как-то прославивший Россию, но мало еще об этом знают. А когда узнают, не знаю. Может Путин прочтет, ахнет, закричит: кого же вы такие-сякие печатаете, вот Чехова-Гоголя не заметили, вот духоборцы проклятые, читать перестали! Ну, и начнут печатать, и заахают, закукуют, захвалят захлебываясь. Взять, что ли, написать об этом Путину... Мол, есть такие, или такой, которые в России живут.
Вот она снова перед михайловскими и нашими глазами: ленивая, почесывающаяся, бестолково смотрящая, ленная, чиновничье глупая, злая, и добрая, смотрит сперва настороженным глазом, а потом глазами, проливающими апостольскую чистоту и добрость. Какая же она ужасная и прекрасная, нездешняя, ни на что и ни на кого не похожая! Единственная. Вот такая. Припала она к сердцу Михайлова, да так, что не оторвешь. Голова его над ней склонилась, и не видно, плачет он или смеется. А, ну да, уже говорил: одновременно, плачет и смеется!
И тоска у него по ушедшей куда-то России, не оставившей записок, как Толстой, когда ушел. Вот и ищите. И нет милых кринолинов, спокойных прогулочных набережных, с неизменным приподниманием котелков и шляп, вывесок нет со знаком Ъ в конце слова, а главное, людей тех, благородных, нет. И тоскует он по духу той России, наверное, все же не ушедшей, а уплывшей в небеса. И знаю я: он затаенным углом сердца чувствует, что та любовь, предназначенная ему, уплыла с той Россией. Вдруг вспомнилось, как сказала одна мудрая московская дама о семье убитого священника: Только, когда его не стало, они поняли, кто рядом с ними жил…
И вот что еще важно и прекрасно. Михайлов не один ходит по России. Иногда незримо, а чаще зримо, проходит вместе с ним города и веси, останавливается в храмах, рассматривает лепку, картины и иконы, сам Господь. Помните – тот, каким Его изобразил Иван Крамской в полотне «Христос в пустыне».
Михаил Моргулис,
Флорида